Я обвожу взглядом своих друзей. Мену, зловещая, как Горгона, вяжет, сидя на приступке камина, веки у нее опущены, губы поджаты, лицо непроницаемо. Момо, потерявший всякий интерес к происходящему после ухода Мьетты, толкает ногой полуобгоревшее полено в очаге, и мать злющим шепотом, не поднимая глаз, шипит, что он получит пинка в задницу, пускай только посмеет сжечь последние башмаки. Фальвина пыхтит и охает, она сидит, положа ногу на ногу, на колени ей сползает пышными складками ее необъятный живот, на животе покоятся могучие груди, а на них ниспадают оборки ожиревшей шеи. «Нет, такого еще никто никогда не слыхивал» – вот о чем говорят ее жалобные вздохи. К нашему пленнику Жаке (Колен в шутку называет его «сервом»), хотя он и месяца не живет у нас, я испытываю почти отцовские чувства – очевидно, потому, что он постоянно со мною, внимает каждому моему слову и с собачьей преданностью своими добрыми золотисто-карими глазами следит за каждым моим движением; и сейчас он, конечно, смотрит на меня, и мысли его бесхитростны и спокойны: если Эмманюэль отдаст корову – значит, так надо, если не отдаст – значит, не надо. На добрую, неказистую рожу Пейсу, в которую нос воткнут, словно садовый нож в картофелину, просто больно смотреть, такая на ней читается растерянность. Я угадываю, что он пытается примирить чувство зарождающегося в нем глубокого почтения к Фюльберу с потрясением перед непомерной наглостью его требований. Колен растерян не меньше, но ему лучше удается скрывать свое смятение. Несправедливо обойденный – о причине я уже говорил выше, – он то и дело нервно поглядывает на дверь.
Напротив, в глазах Тома нет и тени сомнения: Фюльбер – подлец. Он так считает, я убежден в этом, хотя совсем не понял размеров того святотатства, которое только что совершил Фюльбер с точки зрения моих товарищей, запросив корову. Посмел посягнуть на корову. На нашу самую высшую святыню после бога (а быть может, даже и выше). Для нас ценность коровы отнюдь не определяется ее рыночной стоимостью. Дело вовсе не в этом. Когда она переходит из рук в руки, мы берем за нее деньги, но прежде всего для того, чтобы выразить при помощи денежных знаков то почти религиозное уважение, которое мы к ней питаем.
Для Мейсонье Фюльбер дважды подлец: с точки зрения, так сказать, чисто теоретической – как служитель культа, насаждающий религию, этот «опиум для народа», и как человек, проявивший себя подло в мирских делах, потребовавший с безграничным цинизмом, чтобы ему бесплатно уступили корову. Я смотрю на него. Все-таки как мало он изменился со школьных времен!
Все то же длинное, похожее на лезвие ножа лицо, узкий лоб и торчащая над ним щеточка волос, серые, близко посаженные глаза, и даже привычка часточасто моргать, когда он волнуется, – и та осталась. И так как после Происшествия он уже не имел возможности заглянуть в парикмахерскую Ла-Рока, его волосы в силу привычки так и росли торчком прямо к небу и длинное его лицо казалось от этого еще более длинным.
Дверь большой залы открылась: Мьетта. Я смотрю на часы: 10 часов 25 минут. Всего пять минут. Это, конечно, не время, даже переоценивая возможности Фюльбера (или недооценивая их). И пока Мьетта идет к нам в полумраке большой залы, слегка раскачиваясь на ходу, впрочем без всякого кокетства, от нее исходят волны тепла и, обгоняя девушку, обволакивают нас. Спасибо, Мьетта. По лицу Колена, по улыбке, снова заигравшей на его губах, я вижу, что он успокоился. Если уж он сам, наш великий лучник, не сможет насладиться близостью Мьетты, так по крайней мере никто нынче вечером и не перебил ее у него.
Сегодня у нас первое общее собрание, на котором присутствуют все, включая трех женщин, Момо и нашего «серва». Мы явно демократизируемся. Надо будет поделиться этой мыслью с Тома.
Мену, наклонившись, раздувает огонь в камине, так как после ужина мы из экономии сразу же гасим большую керосиновую лампу, заправленную маслом, и с этой минуты единственным источником света нам служит пламя очага. Без всяких щипцов или кочерги, а только сдвигая каким-то хитрым способом поленья, Мену разжигает яркое пламя, и Мейсонье, словно он только и ждал этого сигнала, чтобы вспыхнуть самому, разражается речью:
– Как только я увидел, что к нам пожаловал кюре – (в ярости он путает французские и местные слова), – я тут же понял, что он явился сюда не ради наших прекрасных глаз. И все-таки ничего подобного мне даже в голову прийти не могло. Это что же такое! – восклицает он с негодованием, и чувствуется, что только это восклицание и способно выразить сейчас всю необъятность случившегося. Он повторяет несколько раз: – Это что же такое, что же такое! – хлопая себя по колену ладонью.
И вне себя продолжает:
– Видите ли, пришел, расселся тут преспокойно, как будто господь бог собственной персоной, и потребовал: отдай, мол, мне коровушку за здорово живешь, как будто попросил спичку, чтобы раскурить трубку. Корову захотел, которую ты вырастил, круглый год ходил за ней, когда зимой поилка замерзает, таскал ей ведрами воду из кухни, а во сколько тебе влетел ветеринар, уж о лекарствах я и не говорю, а сколько соломы и сена ты за это время для нее заготовил, да еще трясешься, хватит ли. А сколько нервов потрепал, когда она телилась. И вот на тебе, – заключил он с силой, – приходит какой-то тип, пробормочет: господи, помилуй, господи, помилуй, да и уведет твою корову. Все равно как в средние века? Приходит поп и требует свою десятину? А почему бы тогда не ввести барщину да заодно уж и подать?
Эта безбожная речь произвела впечатление даже на неверующих. В нашем краю еще помнят сеньоров, и даже те, кто ходит к мессе, не очень-то доверяют священникам. Однако я молчу. Я жду. Не желаю снова оставаться в меньшинстве.