– По-моему, ты зря, – наконец с горячностью бросает он, – обозвал меня католической сволочью...
Дюмон и Конда что-то одобрительно бормочут, Колен и Жиро верноподданически молчат, но я улавливаю некий оттенок в этом молчании. И только у большеголового Пейсу широкое лицо растянуто в добродушной улыбке, он пребывает в полном благодушии.
– Ты что! – с вызовом восклицаю я. – Ведь это же просто игра! А по игре я – протестант, так что же, по-твоему, я должен называть «миленьким» католика, который приперся, чтобы убить меня?!
– В игре тоже не все разрешается! – твердо стоит на своем Мейсонье. – И в игре одно – можно, другое – нет! Вот, например, когда ты представляешь, что отрубил ему... ну я говорю о Пейсу... ты же на самом деле этого не делаешь.
Физиономия Пейсу еще шире расплывается в улыбке.
– И потом, мы не договаривались, что можно оскорблять друг друга, – опустив глаза, не унимается Мейсонье.
– А уж тем более религию, – вставляет Дюмон.
Я смотрю на Дюмона. Вот уж кто обидчив-то, я его знаю как облупленного.
– А тебя-то я вообще никак не оскорблял, – выпаливаю я резко, чтобы отделить его от Мейсонье. – Я обращался к Мейсонье.
– Какая разница, – отвечает Дюмон, – я ведь тоже католик.
Я воплю:
– А я-то сам что, разве не католик?!
– Католик, – отрезает Мейсонье. – И ты не должен был оскорблять свою религию.
В разговор неожиданно вмешивается долговязый Пейсу. Он заявляет, что, мол, все это мура и, вообще, что католики, что протестанты – один черт.
Тут уж на Пейсу набрасываются со всех сторон. В тебе только и есть что силища да похабство! Вот и оставайся при них. А в религию лучше не суйся!
– Ты ведь даже десяти заповедей не знаешь, – с презрением бросает ему Мейсонье.
– А вот как раз и знаю, – отвечает долговязый Пейсу.
Он вытягивается, будто на уроке закона божьего, и с жаром начинает перечислять заповеди, но, дойдя до четвертой, внезапно умолкает. Ребята освистывают его, и, посрамленный, он опускается на свое место.
Этот неожиданный эпизод с Пейсу дал мне возможность собраться с мыслями.
– Ну ладно, – начинаю я покладистым тоном. – Допустим, я был виноват. А когда я виноват, то я не как некоторые, я тут же признаю свою вину. Так вот, я виноват, теперь ты доволен?
– Этого недостаточно – признать, что ты виноват, – раздраженно заявляет Мейсонье.
– Что же, по-твоему, я еще должен сделать? – кипя от негодования, спрашиваю я. – Ты, может, надеешься, что я перед тобой на коленочки встану за то, что обозвал тебя сволочью?
– Да мне начхать на сволочь, – говорит Мейсонье. – Я и сам могу назвать тебя сволочью, но ты назвал меня «католической сволочью»!
– Верно, – говорю я, – я оскорбил не тебя, я оскорбил религию.
– Точно, – говорит Дюмон. Я смотрю на него. Мейсонье потерял своего лучшего союзника.
– Хватит! Надоело уж! – вдруг бросает малыш Колен, повернувшись к Мейсонье, – Конт признал свою вину, чего еще тебе надо?
Мейсонье открывает рот, чтобы ответить, но в этот самый момент Пейсу, довольный, что может отыграться, кричит, размахивая руками:
– Все это мура!
– Слушай, Мейсонье, – говорю тогда я, стараясь казаться справедливым. – Я обозвал тебя сволочью, ты обозвал меня сволочью, вот мы и в расчете.
Мейсонье вспыхивает.
– Я совсем не обзывал тебя сволочью, – говорит он с возмущением.
Я обвожу взглядом членов Братства, печально качаю головой и ничего ему не говорю.
– Но ты же сам сказал, что можешь тоже назвать его сволочью! – уточняет Жиро.
– Но это совсем другое дело, – говорит Мейсонье.
Он прекрасно чувствует, но не умеет выразить разницу между предполагаемым и действительным оскорблением.
– Ну чего ты цепляешься? – говорю я с грустью в голосе.
– Ничего я не цепляюсь, – кричит Мейсонье в последнем порыве. – Ты оскорбил религию и не можешь этого отрицать.
– Но я и не отрицаю этого! – говорю я с полнейшей искренностью, разводя в стороны открытые ладони. – Я ведь только что сам в этом признался. Правда, ребята?
– Правда! – подтверждает Братство.
– А поскольку я оскорбил религию, – говорю я решительно, – я должен просить прощения у того, кто вправе меня простить. («Кто вправе» – дядино выражение.)
Товарищи смотрят на меня с тревогой.
– Не будешь же ты впутывать в наши дела кюре? – восклицает Дюмон.
По нашему общему мнению, у аббата Леба мозги набекрень. Каждый раз на исповеди он всячески старается нас унизить; он считает ерундой все наши грехи, за исключением одного. Исповедь обычно протекает следующим образом:
– Отец мой, я грешен в том, что возгордился.
– Ладно, ладно. А что еще?
– Отец мой, я обманул учителя.
– Так, так, что еще?
– Отец мой, я грешен в том, что плохо говорил о ближнем.
– Ничего, ничего, что еще?
– Отец мой, я стащил десять франков у матери из кошелька.
– Хорошо, хорошо. А что еще?
– Я занимался непотребными делами.
– Ага! – восклицает аббат Леба. – Ну вот, наконец-то мы и добрались!
И тут начинается допрос с пристрастием. С девочкой? С мальчиком? С какой-нибудь скотиной? Сам с собой? Раздетый или в одежде? Лежа или стоя? На постели? В уборной? В лесу? Может быть, в классе? А не перед зеркалом ли? Сколько раз? О чем ты думал, когда занимался этим? (О чем? О том и думал, что занимаюсь этим, ответил Пейсу.) О ком ты думал? О какой-нибудь девочке? Или о товарище? А может, о взрослой женщине? О какой-нибудь родственнице, например.
Создав свое Братство, мы прежде всего дали клятву не проболтаться о нем аббату Леба, поскольку никто из нас не сомневался, что священник ни за что не поверит в невинность наших отношений, раз это общество секретное и собирается тайком от взрослых гдето в укромном месте. И тем не менее наше Братство было действительно «невинным» в том самом смысле, в каком это понимал аббат Леба.