– Ну что ты, – ответил он слабым голосом.
Я вошел в комнату и ощупью добрался до плетеного столика, который когда-то поставил здесь для Биргитты. Я сказал, чтобы хоть чем-то заполнить молчание:
– Не зги не видно.
И Мейсонье ответил мне странно бесцветным голосом:
– Не знаю, наступит ли вообще завтра.
Я нашарил в темноте маленькое плетеное кресло Биргитты и едва прикоснулся к нему ладонью, как воспоминания нахлынули на меня. Когда в последний раз я сидел в этом кресле, Биргитта обнаженная стояла около меня и я ласкал ее. Должно быть, слишком сильна была власть этого воспоминания, потому что, вместо того чтобы опуститься в кресло, я замер, вцепившись обеими руками в его спинку.
– Тебе тут очень тоскливо одному, Мейсонье? Может быть, перейдешь в комнату к Колену и Пейсу?
– Нет уж, покорно благодарю, – ответил он угрюмо и все тем же сдавленным голосом. – Чтобы слушать, как Пейсу без конца говорит о своих. Покорно благодарю. С меня хватит собственных дум.
Я надеялся, что он заговорит, но тщетно. Теперь я уже знал: он не скажет ничего. Ни слова. Ни о Матильде, ни о своих двух мальчиках. Неожиданно в моей памяти всплыли их имена: Франсис и Жерар. Одному было шесть, другому четыре года.
– Как знаешь, – сказал я.
– Спасибо тебе, ты очень любезен, Эмманюэль, – сказал он, и, видимо, привычка к затверженным формулам вежливости была настолько сильна, что голос его на несколько секунд обрел обычный тембр.
– Тогда все, z ухожу, – сказал я.
– Я не гоню тебя, – проговорил он тем же тоном. – Ты у себя дома.
– Так же, как и ты, – воскликнул я с жаром. – Теперь Мальвиль принадлежит нам всем.
Мейсонье воздержался от ответа.
– Значит, до завтра.
– И все-таки, – неожиданно проговорил он своим угасшим голосом, – сорок лет – это еще не старость.
Я ждал, что он скажет дальше, но Мейсонье молчал.
– В каком смысле не старость? – спросил тогда я, подождав немного.
– Ведь если мы выживем, у нас впереди еще лет по тридцать. И никого, никого...
– Ты имеешь в виду жену?
– Не только...
Он, видимо, хотел добавить «и детей», но у него не хватало мужества выговорить это слово.
– Держись, дружище, я пошел.
В темноте я нащупал его руку и крепко пожал ее. Мейсонье ответил мне слабым рукопожатием.
Я почти физически ощутил, какую муку он испытывал в эту минуту, будто он заразил меня своей болью, и было это так невыносимо, что, вернувшись к себе в спальню, я почувствовал чуть ли не облегчение. Но здесь меня ждало испытание, пожалуй, похуже. Именно в силу сдержанности и чистоты.
– Ну как он там? – спросил вполголоса Тома, и я был признателен ему за то, что он так участливо заговорил о Мейсонье.
– Сам, верно, понимаешь.
– Да, понять нетрудно. – Он добавил: – У меня ведь были племянники в XIV округе.
И еще две сестры и родители, я это знал. Все они жили в Париже.
Я сказал:
– У Мейсонье было два сына. Он души в них не чаял.
– А жена?
– Тут дело обстояло хуже. Она ему житья не давала из-за политики. Считала, что он из-за этого теряет клиентов.
– И это было действительно так?
– Отчасти да. В Мальжаке бедняге приходилось сражаться сразу на два фронта. Против мэра и всей церковной клики. А у себя дома – против собственной жены.
– Ясно, – ответил Тома.
Но голос его прозвучал как-то сухо и даже несколько раздраженно – видно, слишком велика и неизбывна была собственная мука, чтобы сострадать другим. Только мы с Мену, не потерявшие никого из близких, еще были способны живо отзываться на чужие муки. Своих сестер близкими я не считал.
Тома как-то незаметно затих в темноте, а я, лежа без сна, разрешил себе чуточку помечтать. Я думал о Ла-Роке. Я думал о Ла-Роке потому, что этот небольшой городок – старинная укрепленная крепость, воздвигнутая на склоне холма, – был расположен всего в пятнадцати километрах от нас и его так же, как и Мальвиль, прикрывала с севера гигантская скала. Сегодня утром с высоты донжона я не мог разглядеть Ла-Рока, и немудрено – ведь от нас он был виден только в самые ясные дни. Добраться же пешком в Ла-Рок и убедиться во всем собственными глазами – об этом пока не могло быть и речи, если учесть, сколько времени потребовалось Тома и его спутникам, чтобы преодолеть полтора километра, отделяющие нас от Мальжака.
– А метро и подземные автостоянки, – вдруг проговорил Тома.
В его голосе, так же как и у Мейсонье и, вероятно, у меня самого, звучала даже не скорбь, а скорее мрачное удивление. Мой ум был словно окутан туманом, и мысль пробивалась сквозь него с удручающей медлительностью. Я с трудом связывал воедино эти отдельные мысли, мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять замечание Тома.
– Знаешь подземную стоянку на Елисейских полях? – все тем же слабым голосом, но по-прежнему отчетливо выговаривая каждое слово, продолжал Тома.
– Да.
– Шансы ничтожные. Но так хочется верить, что люди, которые находились в метро или на этой стоянке в момент взрыва, уцелели. Только что их ждет в дальнейшем?
– Как что?
– А то, что они превратятся в крыс. В полном мраке будут метаться от выхода к выходу. А выходы наглухо завалены обломками.
– Может, не все, – сказал я.
Снова залегла тишина, и, чем дольше она длилась, тем сильнее росло во мне нелепое ощущение, будто еще непроглядней становится окутавшая нас тьма Спустя несколько минут, когда я догадался, что Тома, говоря о горсточке выживших парижан, думает о своих близких, я повторил:
– Возможно, не все.
– Допустим, – согласился Тома. – Но ведь это лишь отсрочка. В деревне натуральное хозяйство, у вас тут есть все: колбасы, копчености, зерно, полно консервов, варенья, меду, тонны масла и даже соли, которой вы присаливаете сено. А в Париже?